Проводив гостей, Джон поцеловал мать и пожелал ей спокойной ночи. Он гордился своей матерью: она замечательная женщина и всегда держится так, будто все обстоит как нельзя лучше. Даже ее смешная манера покупать всякие новинки, чтобы помочь людям, тоже вызвана стремлением видеть все в наилучшем свете. Вот уж кто никогда не распускается!
Джон преклонялся перед стоиками, перед людьми, которые предпочитают погибнуть с поднятой головой, чем прозябать с поджатым хвостом. В своей жизни он, пожалуй, больше всего гордился одним эпизодом: во время школьных состязаний в беге на одну милю он, приближаясь к финишу, услышал вульгарную фразу одного из оркестрантов: «Вот этот… хорош — дышит через свой… нос!» Если бы в тот момент Джон соблаговолил вобрать воздух ртом, он победил бы, однако, к своему великому горю, проиграл, но зато не позволил себе никакой распущенности.
Итак, поцеловав Фрэнсис Фриленд и проводив ее наверх взглядом — она задыхалась, подымаясь по лестнице, но все равно заставляла себя дышать только носом, — Джон пошел к себе в кабинет, закурил трубку и засел на часок-другой за доклад о количестве полицейских, которыми могут располагать различные графства в случае новых аграрных беспорядков; уже были ведь стычки, незначительные, конечно, в одном или двух районах, где еще чувствуется кровь датских предков. Джон умело оперировал цифрами, проявляя именно ту степень изобретательности, которая отличает человека от машины, она-то и обеспечила ему уважение в департаменте, где нередко бывало нужно из десяти полицейских получить двенадцать. Умение Джона манипулировать цифрами ценилось очень высоко, ибо хотя в нем не было американского блеска, воспитанного игрой в покер, его отличал особый английский оптимизм, опасный только в тех редких случаях, когда его проверяют делом. Джон трудился, пока не выкурил вторую трубку, затем посмотрел на часы. Двенадцать! Спать еще рано. Он с неохотой — и это длилось уже много лет — ложился спать, потому что, почитая память усопшей жены и блюдя достоинство чиновника министерства внутренних дел, не распускался и не уступал искушениям плоти. Однако в эту ночь цифры наличных сил провинциальной полиции почему-то не принесли ему никакого подъема и вдохновения. В этих полицейских была какая-то упрямая английская добропорядочность, которая просто приводила его в отчаяние: их было десять, и они упорно оставались десятью. Склонив лоб, который, к большому огорчению Фрэнсис Фриленд, стал слишком высоким, на выхоленную руку, Джон задумался. Эта молодежь, у которой все впереди, неужели он ей завидует? Доволен ли он своим возрастом? Пятьдесят! Уже пятьдесят ископаемое… Да еще министерское ископаемое… Он похож на зонтик: каждый день его ставят под вешалку, пока он опять не понадобится. Аккуратно свернутый, с резинкой и пуговичкой… Этот образ, впервые пришедший ему на ум — ничего подобного с ним никогда раньше не бывало, — его удивил. Когда-нибудь он тоже износится, разлезется по всем швам, и его закинут в угол или подарят лакею.
Он подошел к окну. Недурно пахнет — весной или чем-то таким. И ничего не видно, кроме домов, похожих на его собственный. Он поглядел вверх на кусок неба, которому досталась честь быть видным из его окна. Он что-то подзабыл, где какая звезда… Но вот эта, несомненно, Венера. И он вспомнил, как двадцать лет назад он стоял на палубе у перил, во время свадебного путешествия, и учил молодую жену, как узнавать звезды. И какое-то чувство глубоко запрятанное в сердце Джона, уже давно загрубевшем и поросшем мхом, вдруг поднялось, встрепенулось и причинило ему боль. Недда! Он перехватил ее взгляд, обращенный на этого юнца, — вот так и Энн когда-то смотрела на него, Джона Фриленда, ставшего теперь министерским ископаемым, зонтиком под вешалкой. А вон там полицейский… Как он смешно выглядит — загребает ногами, размахивает фонарем и пробует, заперты ли ворота… Проклятый запах боярышника — неужели это боярышник? — доносится даже сюда, в самое сердце Лондона. Как она смотрела, эта девочка! Почему он разрешил довести себя, Джона Фриленда, до такого состояния, что он готов душу отдать, лишь бы поймать обращенный к нему женский взгляд, почувствовать прикосновение женских рук и запах женских волос! Нет, так нельзя! Он выкурит папиросу и ляжет спать. Погасив свет, Джон стал подыматься наверх; как скрипят ступеньки — наверно, бобрик вытерся… Была бы в доме женщина, она бы и за этим приглядела. На площадке второго этажа он остановился; у него была привычка смотреть оттуда вниз, в темную прихожую. И вдруг он услышал голос, высокий, нежный, почти молодой:
— Это ты, милый?
У Джона замерло сердце. Что это? Но тут он заметил, что дверь в комнату — в бывшую комнату его жены — открыта, и вспомнил, что там ночует мать…
— Как? Ты еще не спишь, мама?
— Нет, милый, — отозвался веселый голос Фрэнсис Фриленд. — Я никогда не засыпаю раньше двух. Зайди ко мне.
Джон послушался. Высоко на подушках лежала его мать, укрытая аккуратно расправленным одеялом. На ее точеной голове была наколка из тонких кружев; белые пальцы на пододеяльнике непрерывно шевелились; на губах светилась улыбка.
— У меня тут есть кое-что для тебя, милый, — сказала она. — Я нарочно оставила дверь открытой. Подай мне вон тот пузырек.
Джон взял с ночного столика возле кровати совсем маленький пузырек. Фрэнсис Фриленд открыла его и достала оттуда три крошечные белые пилюли.
— Вот, прими их, — сказала она. — Ты себе не представляешь, как они усыпляют. Волшебное средство и совершенно безвредное… Положи на язык, а потом проглоти.