При взгляде на него и на старого Гонта трудно было поверить, что это отец и сын; правда, такое родство часто бывает сомнительным. Что до жены Тома Гонта, то она умерла лет двенадцать назад. Кое-кто утверждал, что он загнал ее в гроб своими шуточками, другие считали, что ее доконала чахотка. Он много читал — и был, пожалуй, единственным любителем чтения на всю деревню — и умел свистать, как дрозд. Он много работал, но без особого прилежания, зато много и очень прилежно пил и всюду, кроме своего дома, болтал до одури — вот так и жил Том Гонт. Словом, он был человек своеобразный.
Старый Гонт опустился в деревянную качалку.
— Сейчас сэр Джералд мимо прошел…
— Пусть сэр Джералд идет хоть к чертям. Они его там за своего признают…
— Говорил, как бы нам тут остаться, а чтобы Метти пошла в услужение…
— Зря он болтает: чего он в этом деле смыслит? Э, пускай! Тома Гонта все равно не свернешь; он где хочешь работу найдет, ты, папаша, этого не забывай.
Старик положил худые, смуглые руки на колени и умолк. А в голове у него сверлила одна мысль: «Если так обернется, что Том уедет, с меня меньше трех шиллингов за квартиру никто не возьмет. На харчи останется два шиллинга в неделю… Два шиллинга в неделю — два шиллинга… А если я с Томом поеду, так уж своего у меня ничего не будет и начнет он мной помыкать». И он испытующе поглядел на сына.
— А куда ж ты поедешь?
Газета, которую читал Том, зашуршала. Суровые серые глазки уставились на отца…
— А кто сказал, что я уеду?
Старый Гонт гладил и гладил свое морщинистое, пергаментное лицо, которое Френсис Фриленд, поглядев на его тонкий нос, сочла похожим на лицо джентльмена.
— Да ты, ведь, кажется, сказал, что уезжаешь…
— Тебе слишком много кажется, папаша, вот в чем беда; слишком много кажется.
Выражение язвительной покорности на лице старого Гонта стало заметнее; он встал и, взяв с полки миску и ложку, начал медленно готовить себе ужин: хлебные корки, смоченные горячей водой и сдобренные солью, перцем, луком и крошечным кусочком масла. Пока он стоял, склонившись над котелком, сын курил глиняную трубку и читал газету, старые часы тикали, а котенок на подоконнике плотно закрытого окна ни с того ни с сего замурлыкал. Дверь открылась, и в комнату вошла Уилмет. Она передернула плечами, словно стряхивая дождевые капли, сняла рябую соломенную шляпу с обвисшими полями, надела фартук и засучила рукава. Руки у нее были полные, крепкие, красные, и сама она тоже была полная и крепкая. От румяных щек до толстых лодыжек вся она словно горела от избытка жизненных сил — совсем не похожая на своего худосочного деда. Готовя отцовский чай, она двигалась по комнате с какой-то хмурой вялостью, но когда вдруг останавливалась, чтобы погладить котенка или пощекотать худой затылок деда, в ней проглядывала озорная прелесть. Закончив приготовления, она встала у стола и лениво произнесла:
— Пейте чай, папаша. Я еду в Лондон.
Том Гонт отложил трубку и газету, сел за стол я, набив рот колбасой, сказал:
— Поедешь туда, куда я скажу.
— Я еду в Лондон.
Том Гонт задвинул кусок колбасы за щеку и уставился на нее маленькими, кабаньими глазками.
— Ты у меня доиграешься! У Тома Гонта хватает из-за тебя неприятностей. Ты эти шутки брось!
— Я еду в Лондон, — упрямо повторила девушка. — А вы заберите домой Алису.
— Вот оно что! Поедешь, когда я тебе скажу… И думать ни о чем не смей…
— Нет, поеду. Сегодня утром я встретила мистера Дирека. Они подыщут мне место в Лондоне.
Том Гонт так и застыл с вилкой в руке.
Ему трудно было сразу сообразить, стоит ли перечить своему главному союзнику. Поэтому он счел, что ему выгоднее заняться едой, но потом все-таки пробурчал:
— Поедешь, куда я захочу; и не воображай, будто мне станешь указывать…
Наступила тишина, которую нарушало только чавканье старого Гонта, хлебавшего свой бульон из корок. Уилмет подошла к окну, села, прижав к груди котенка, и стала смотреть на дождь. Старый Гонт, доев похлебку, встал за спиной у сына, поглядел на внучку и подумал:
«Едет в Лондон. Для нас это — самое лучшее. Значит, нам не придется уезжать. Едет в Лондон… Хорошо…»
Но огорчен он был ужасно.
Когда весна встречается в девичьем сердце с первой любовью, птицы начинают петь.
В тот май под окном у Недды, когда она просыпалась, заливались черные и пыльно-серые дрозды, но ей казалось, будто поет она сама, и притом всю ночь напролет. На листьях сверкали то солнечные блики, то дождевые капли, принесенные юго-западным ветром, а глаза Недды, стоило им только раскрыться, загорались мягким и теплым светом. И они уже не тускнели весь день, независимо от того, был ли газон внизу у дома покрыт прозрачной росой, или лежал темный и иссохший под ударами восточного ветра. А на сердце у нее было необыкновенно легко.
После нескольких бесплодных дней, проведенных в Бекете, на Феликса напал приступ cacoethes scribendi, поэтому он не замечал, что творится с дочерью. Он, великий наблюдатель, не видел того, что видели все. Но и он и Флора были так поглощены высокими материями, что не могли, например, не задумываясь, сказать, на какой руке носят обручальное кольцо. Они столько говорили о Бекете и Тодах, что Флора совсем привыкла к мысли, что на днях к ней пожалуют в гости двое молодых родственников. Но она только что начала писать поэму «Дионис у источника», а сам Феликс погрузился в сатирическую аллегорию «Последний пахарь», и Недда оказалась одна. Впрочем, рядом с ней неотступно все время шагал невидимый спутник. Она отдавала все свои мысли и все свое сердце этим воображаемым прогулкам, но ее это ничуть не удивляло, хотя прежде она ничему не умела отдаваться целиком. Пчела отлично знает, когда наступает первый летний день, и жадно льнет к распустившимся цветам; то же было и с Неддой. Она написала Диреку два письма, а он ей одно. Поэзии, однако, в нем не было и следа. Как и следовало ожидать, оно почти целиком было посвящено Уилмет Гонт: не подыщет ли Недда для нее место в Лондоне, чтобы девушка знала, куда ей ехать? Зато письмо кончалось словами: «Влюбленный в тебя Дирек».